ХРИСТИАНСТВО КАК АБСОЛЮТНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ
1. От Адама. Пролог на небе
Есть то, что можно описать лишь взрывообразным подвигом экспрессии,
сверхновой вспышкой Слова, бывшего у Бога, Оно же, как известно,
для нас, спасаемых, обезумевших Бога ради, и есть Бог. Слово вошло
в мир, всколыхнуло его, провело череду манифестаций. Оно поставило
на служение когорту своих пламенных революционеров, при сильном
ветре глаголавших на всех языках языками огня. Огонь, который никогда
не возвращается на сожженное место, — это язык революции. А Благая
Весть ее от железного языка раскричавшегося колокола пронеслась
с боями колокольными по городам и весям своим огнедышащим, малиново-красным
звоном. Набатные колокола — железные рты революции.
* * *
Впрочем, в указании на религиозную природу всякой революционности
— научной, эстетической, социальной — нет ничего нового. В более
или менее абстрактной форме эта идея уже очень давно носится в воздухе
и получает свое выражение. Да вот беда: данное выражение само не
всегда адекватно содержанию, то есть не революционно. Светское толкование
революции как глубокого качественного изменения, травмирующего скачка
и прерванной непрерывности восходит к изначальным и куда более радикальным
религиозно-метафизическим построениям, подчеркивающим пропасть между
Богом и миром. Монотеизм — колыбель революционной идеи в ее наиболее
полной, глубокой и совершенной форме. Это простейшее соображение
служит отправной точкой наших дальнейших размышлений.
Вообще серьезный разговор о революции предполагает движение вглубь
от социально-экономических, политических и даже философско-исторических
изысканий, способных лишь на феноменологическую описательность,
к анализу корней, то есть самого ноумена, фундаментальным образом
зафиксированного в богословско-метафизической традиции как предельной,
пограничной, преображенной Откровением рациональности. Именно в
ней запрятан меч-кладенец, или концептуальное оружие, которым тайно
владеют современные творцы глобальной информационной политики. Как
раз с их подачи термин «эволюция» царствует ныне во всех областях
культуры, вплоть до секретных и полусекретных неоспиритуалистических
сект, агрессивно подавляя собой всевозможные проявления революционных
энергий. Если для этих творцов и желательна какая-либо революция,
то непременно «бархатная», управляемая, подобная спровоцированному
финансовому, демографическому, этнокультурному кризису, или даже,
с учетом современных возможностей, кризису цивилизационному.
Поэтому сегодня особенно важно сорвать с революции профанические
одеяния, в которые ее тщательно укутывают, уничтожить негативные
ассоциации, которые это слово порой вызывает, и попытаться явить
ее подлинное лицо. А начать следует «от печки», или, буквально,
от Адама, выясняя отношения в «вечном треугольнике»: мир, Бог, человек,
описывая также некоторые типичные экзистенциальные ситуации.
Вся бренная человеческая культура исполнена слезными жалобами на
жизнь. Художники и поэты, музыканты и философы буквально завалили
небесную канцелярию своими челобитными. Пишут и пишут, как шизофреники
по начальству. Оптимизм доступен только крайне поверхностному восприятию.
Да и чего стоит «короткое безумие счастья» на фоне ампирной массы
страданий. Эмоциональный окрас жизни — смертельная тоска. Вот тут,
кстати, выяснилось, что для того, чтобы просто жить, нужно, оказывается,
иметь особого рода мужество. Мужество быть. А не то станешь истеричкой
выпрыгивать из окошка или напридумаешь себе «головное» самоубийство.
Имей мужество смириться и тащи свой крест, покуда он тебя не раздавит.
Если притерпелся к наплывающему абсурду, то будешь только вежливо
улыбаться, словно тебе рассказали не очень смешной анекдот. Завели
в дурацкую комнату смеха с неровными зеркалами, похожими на слезы,
что застыли в нелепом беспорядке, и говорят: «Веселись, юноша, в
юности своей». А вокруг народ хохочет заразным таким хохотом.
Если в конце концов выпил до дна пресловутый «кубок бытия» вместе
с премудрым осадком и все понял, и несешь в себе сартровскую тошноту,
то изблюет тебя Бог из уст своих. Ибо этого мало. Созерцательный
пессимизм, даже самый совершенный, есть интеллектуально оформленный
грех уныния. В откровенных рассуждениях о человеческом мире всегда
просматривается сосущая безысходность мудрости, испускаемой виртуальной
фигурой Екклесиаста, или Проповедника. Кареглазый дряхлеющий созерцатель
глубокомысленно сидит где-нибудь у себя в Нижних Садах, опершись
на посох, усеянный драгоценными каменьями, и вслушивается в журчание
искусственных ручейков. Между тем, печальные и справедливые мысли
его уже не одно столетие блуждают по Интернету общечеловеческого
сознания, как некий утешительный приз.
А в действительности вот тебе — церковь с розановской свечечкой
и пьяненьким священником, а вот — кабак, где бывают богоискатели
мармеладовы; там — икона, тут — топор. На богатырском распутье выбор:
или скит, или большая дорога. Есть, правда, середина — покойный
путь, — на котором копошится, мертвея, «паюсная икра сплоченной
посредственности», или «золотой миллиард». Но все это, разумеется,
— не то, все это, как в песне поется, — не так, как надо. Везде
плохо. Там хорошо, где нас не может быть никогда.
Перед лицом по-настоящему большой и радикальной альтернативы Запад
и Восток, Север и Юг, все сакральные географии и геополитические
схемы теряют всякий смысл. Когда есть неистребимая тяга к невозможному,
то даже лучший из всех возможных миров покажется сумасшедшим домом.
А она есть, ибо есть Бог. Тогда любая социология и политика, все
эти гуманизмы и фашизмы, любое культургерство напоминают суету идиотов,
которые с помощью клистира хотят затушить мировой пожар. Бог — самый
последовательный нонконформист. Уж Он-то знает, какая приятная перспектива
всех нас ожидает. Наиболее глубокий архетип революции — это Конец
Света.
Самые проницательные спорят лишь о том, чья же это ошибка, — наш
треклятый мир, — Бога или природы? Или, может быть, это ошибка Люцифера,
его незадавшееся творение? Дьяволов водевиль, да к тому же и неудачный?
А еще врут, что демонизм всегда гениален. Как закоренелый рецидивист,
мир неисправим в принципе. Так, между прочим, любил говорить один
сочинитель, который всю жизнь писал трактат «Гностические идеи в
творчестве Достоевского».
Пресловутый зазор между сущим и должным, когда он вызывает в нас
экстравертную активность, мгновенно превращается в мягкую, незаметно
засасывающую ловушку. Реальность вроде бы податлива к улучшающим
ее переменам, ободряет человека, увлекая его на путь познания и
действия. Она совершенно по-женски мягко стелет, поглаживая его
по головке. Он и рад стараться: новые открытия в науке и технике,
новые факты, перестройки, борьба за гармонию и справедливость и
т. п. Поначалу его настораживает, пожалуй, только одно: что-то конца
и края этому не видно. Женщина оказалась уж больно ненасытной. Сколько
ни вкалывай — горизонты познания и действия все так же далеки. Прямо
дурная бесконечность. А его успокаивают: «Да нет, что Вы, это всего
лишь бесконечный прогресс». Он же только кивает головой и моргает,
как последний человек у Ницше.
Истинную цену подобной ориентации начинаешь понимать, когда тебя
пронзает мысль: все наши идеалы и представления о том, что должно
бы быть на самом деле, суть слабые и неадекватные проявления воли
к невероятному, обертоны трансцендентных ожиданий. Должное — превращенная
форма невозможного, глубоко засевшего эдакой занозой в человеческом
сердце. Должное — это социальная и природно-космическая аберрация,
наведенная на нас, как порча, уродливая маска, скрывающая благородный
и прекрасный лик (в общем-то безличной) абсолютной свободы от всех
и всяческих ограничений. Как некая метафизическая точка, центрирующая
наше сознание, такая свобода при некоторых обстоятельствах, а иногда
вопреки им, может ведь и активизироваться.
И тогда станет ясно, что реальность валяет с нами дурака; что на
самом деле она вампирична и, как Медуза Горгона, вызывает ужас.
Тут тебе открываются: хаос, энтропийный коллапс, наконец, просто
тупик, который лишь притворяется бесконечным горизонтом. Влагалище
Вселенной все-таки ограничено. Натыкаешься на эластичную стенку.
В детстве я не любил ломать игрушки, поэтому меня не интересуют
детали того, как там все устроено. Пусть другие играют в конструктор
категориальных схем. Я только знаю твердо — даже помимо всяких священных
традиций и текстов, — что мир действительно несет в себе какой-то
принципиальный изъян, грызущий его изнутри. Мне довольно этого беглого
знания, более пристальный взгляд кажется мне суетным и даже опасным.
Реальность хнычет, как ребенок: «Познай меня, измени меня...» А
возьмешь его за руку и захочешь помочь — он вцепится в тебя мертвой
хваткой. Ребенок-то — дьявол. Будто лучи зрения вязнут в липкой
массе предметности, и уже не повернуть в нужную сторону глазные
яблоки. Стоит напомнить, что неумеренная жажда познания в виде «похоти
очес» сыграла роковую роль в судьбе гоголевского Хомы Брута. Вот
уж воистину: не насытится око зрением... Важно вовремя сменить глубинную
установку сознания, как музыкант меняет тональность. А еще лучше
— сыграть на этих установках, словно они музыкальные инструменты,
марш победы.
Кроме того, я почему-то уверен, что чем больше мы познаём и действуем,
нагуливая интеллектуальный жирок, тем больше гастрономических удовольствий
получит готовая сожрать нас Макрокосмическая Самка во образе Великой
Блудницы. Нищие духом аскеты, ей Богу, не так интересны для ее саблезубой
пасти.
Итак, кувыркающийся калейдоскоп мира сего имеет не только родовые
недостатки, свойственные всему сотворенному, но еще и некую дополнительную
испорченность. Это называют грехом и падшестью. Это есть. И никуда
тут не деться, не спрятаться даже за героический пессимизм. Вот
только Бога винить не надо. Бог, как всегда, ни при чем. Поверьте,
я не занимаюсь богооправданием: Он в этом не нуждается. Все теодицеи
замешаны на особой разновидности пантеизма — на пантеизме нравственном.
И безбрежный, мелочный провиденциализм есть тоже форма пантеизма.
Поэтому теодицеи имеют мало общего с сутью дела. Да к тому же в
них путается райская и падшая тварность.
Думается все-таки, что во всем виновато то существо в раю, которое
по недомыслию вдруг решилось на яблочную авантюру. В результате
чего мир перестал быть зоной прямой ответственности Бога. Любитель
фруктов с запретного дерева, вгрызаясь в адамово яблоко, превратил
рай вовсе не в ад, а в мир сей, то есть в мелкобуржуазное ни то
и ни се. Поэтому-то буржуазия и есть самый средний, типичный и жизнеутверждающий
класс. Немножко света, немножко тьмы — и вот вам наши серые будни,
где только эти деловитые середнячки чувствуют себя в своей тарелке.
Рыцари повседневности. Герои суетности. Выражая самую суть дольнего
мира, торжествующие филистеры на сегодня наиболее «онтологичны»,
они — самые стойкие конформисты и в пределах видимого космоса максимально
далеки от Бога. В этом не только социальном, но и антропологическом
типе нашла свое завершающее, классическое выражение набирающая силу
инерция грехопадения. Поэтому-то воинствующая антибуржуазность,
свойственная большевизму, — лишнее подтверждение его псевдорелигиозной
закваски и своеобразной подлинности его революционных энергий.
Вот вам образчик новой социологии. Вот вам Яблочный Спас, вглядывающийся
тяжелым религиозным взглядом в наше теплохладное бытие.
Что и говорить: с тех пор как Бог выгнал из рая и мир оформился
окончательно, по большому счету мало что изменилось. От Золотого
Века до наших дней все та же печать первородного греха зловещим
сургучным пятном расползается по океану людских судеб. Самая устойчивая,
распространенная и интегральная из всех традиций — это традиция
грехопадения. Вот уж где не нужны никакие усилия или там инициации.
Мы приобщаемся к ней «автоматом», как выражается сугубо современная
молодежь. Такова правда о нашей жизни, голая и жестокая, как адамит,
но так же, как он, — святая. Она затеряна в толще интеллектуальных
напластований, в такой форме ее нелегко найти, о ней не принято
говорить, она никому не выгодна. Она — динамит для фабрики грез
и возвышающих обманов, именуемой большим и чересчур неопределенным
словом КУЛЬТУРА. А это лишнее доказательство того, что она действительно
правда. Но вот вся ли, всецелая ли она? Или это, хотя и важная,
но всего лишь часть ее?
2. Соблазн революции
Значительное число гениальных личностей, имевших нетривиальный
духовный опыт, отлично понимало, что окаянные дни — как раз дни
мира и согласия, ибо они лишены уникального блаженства роковых минут
и вообще всего, что гибелью грозит... У нас подобные мысли высказывали
Лермонтов и Пушкин, Тютчев и Толстой. Лютая ненависть к повседневности
одушевляла творчество Чехова. Правда, он не решался на серьезные
гностические обобщения и ограничивался безжалостным уничтожением
лишь некоторых распространенных идеалов. Но, видимо, он вполне отдавал
себе отчет в том, что и весь мир в целом так долго лежал во зле,
что у него уже образовались пролежни зла. В великой русской литературе
наличествует всеобщее полуосознанное неприятие самых основ мещанства
и мещанского быта, нередко вырастающее в бессмысленный и беспощадный
бунт против имманентизма. Русская литература в своих наиболее глубоких
проявлениях — это интеллектуальная пугачевщина. Почему так? Откуда
такая мощная стихия и религиозного, и политического анархизма, рожденная
в высших слоях русского общества? Право, затруднительно назвать
решающую причину. Скорее речь идет о клубке взаимопереплетенных
детерминант. Тут и извечная нелюбовь и неуважение к частной собственности,
благословенные, спасительные для России, долго время защищавшие
ее от индивидуализма, прагматизма, социальной атомизации. Тут и
традиции нестяжательства, широко шагнувшие за пределы заволжских
монастырей в мир и крестьянский, и дворянский. Это, наконец, известные
крайности: или жесткий пресс власти, под гнетом которой, как под
гнетом рифмы, рождались великие художественные творения, или хаос
смуты, вольницы, с трудом удерживающейся в границах хоть какой-то
социальности. Бунт и порядок, словно раб и рабовладелец, скованы
одной цепью. На Руси всегда было мало носителей буржуазного духа,
представителей среднего класса с его усредненной культурой и гражданским
обществом. Для нас типичны или исступленная ненависть ко всякой
государственности на манер Бакунина, или восторженная любовь к самодержавию.
Нет золотой середины, поэтому мы, видимо провиденциально, непричастны
к «золотому миллиарду».
И все-таки определяющим в исторической судьбе России было, наверное,
глубокое воздействие восточно-христианской традиции с ее ярко выраженным
апофатическим акцентом, исключающим гипертрофированное жизнелюбие
и жизнеустроение, оптимистическое искажение строгих эсхатологических
перспектив. Это, пожалуй, главное в генотипе русской культуры.
Социальное неравенство и привилегии вызвали к жизни обломовскую
лень, а из обломовской лени родилось грандиозное здание русской
литературы и всей дворянской аристократической культуры, сумевшей
заразить своим аристократизмом и часть разночинцев. Слава Богу,
Вишневый Сад простоял нетронутым вплоть до конца XIX столетия. Пушкин
любил повторять, что у нас поэты не ищут покровительства господ,
у нас поэты сами — господа. Но в дальнейшем выяснилось, что господа
поэты и товарищи революционеры не так различны меж собой. В частности,
и тем и другим ненавистна всякого рода буржуазность. А за этой общей
ненавистью просматривается нечто куда более значительное...
«Дух отрицанья, дух сомненья...» Художественный демонизм Пушкина
— Лермонтова — Врубеля не имеет ничего общего с реальным злом. Это
больше напоминает мечту о монастырском отречении от «радостей жизни»,
о чисто христианской смерти для мира, — мечту смутную, безотчетную,
скрытую за шокирующим фасадом. Много безотчетного в русской литературе...
Или, например, это странное непонимание смысла ими же описанной
плеяды «лишних» людей, социально брезгливых, неприкаянных. Как будто
не ясно, что человек, разбуженный от тяжелого сна всемирного прозябания,
всегда — лишний, или, как скажет позднее Камю, «посторонний»; что
это, по утверждению мудрых даосских притч, вовсе и не болезнь, а
начало выздоровления, что, наконец, это прекрасно — быть «лишним»
и сочинять такую литературу. Дай Бог каждому! Что делать «лишнему»
человеку на буржуазном празднике жизни? Уходить в творческое, философско-художественное
подполье, нацепив на себя маску отрицательного персонажа, как это
сделал Достоевский, чтобы оттуда уже совершенно спокойно бить прямой
наводкой по босхианскому личику мира залпами яростных обличений.
И чтоб ни один гуманист, прогрессист и либерал не смел возмущаться.
«На то тебе — слог», — говорил Достоевский. В самом деле, не о социализме
же мечтать. Но и мечты о социализме в русском сознании были почти
всегда антибуржуазны, почвенны и эсхатологичны, то есть представляли
собой светскую разновидность чаяния Царства не от мира сего.
Итак, банальная критика наличного бытия в высших проявлениях русского
художественного и философского мышления сопровождалась общей онтологической
усталостью от мира, жаждой шагнуть за его грань. Но подобная устремленность
в силу некоторых причин (это тема особая) не была дополнена масштабным
актом религиозно-философской и богословской рефлексии, все расставляющей
на свои места и всему придающей истинные пропорции. Такой акт по
необходимости должен был бы затронуть и оживить самые глубокие и
таинственные смыслы православного христианства. Да он и вряд ли
тогда был возможен, тем более в каких-то соборных и всеми признанных
формах. Разумеется, попытки подобного рода предпринимались, но были
либо неудачными, либо запоздалыми. И духовная революционность России
обрела неполные, искаженные, безблагодатные черты. Ее энергия была
скована ложными формами и почти вся растрачена впустую.
Ну а как там безмолвствующий народ? А в народе тоже зрела своя
революция — все больше социальная. Вот для начала несколько определений,
в предварительном порядке поясняющих, что это такое.
Революция — это коллективное вдохновение действия, охватывающее
массы, изнуренные гнетом размеренного течения жизни. Нищета, войны,
политическое насилие — повод, а не причины революции. Революции
— самозванное празднество пассионарного мещанства, деятельно отрицающего
самое себя в модусе рутинерства и отчаянной скуки, то есть в том,
что именуется нормальным производством и воспроизводством общественной
жизни.
Возьмем, к примеру, поэта — носителя дара, то есть дароносца. Ведь
он, на первый взгляд, мало чем отличается от обывателя. Живет эдаким
ничтожеством средь детей ничтожных мира. Попавши в стаю, виляет
коллективным хвостом. Бывает, что и ходит в присутствие, тянет лямку
гражданского повиновения, клонит гордую выю тайного аристократа
духа к ногам народного кумира — блестящего божка, всеобщего любимца.
И в самом деле: куда ему, сердешному, обремененному семейством,
долгами, ролевыми ожиданиями, деваться? Только и остается, что,
по-бабьи раздвинув душевные ложесна свои, покорно отдаться настойчивой
стихии блаженной обыденности, аки языческая Даная, потонуть в житейском
море золотого дождя, того самого, в которого превратился похотливый
Зевс — первый олимпийский монетарист и лукавец. Короче: «Узнаю тебя,
жизнь, принимаю... Будь же ты вовек благословенна», — кричит принарядившийся
поэт, расхаживая то ли по панели, то ли по паперти, что, впрочем,
одно и то же. Вроде бы все ясно. Насчет поэта можно быть спокойным.
Но он, подлец, оказывается не так прост. На него, видите ли, временами
нападает «эдакая дрянь». Нежданные буря, молния, серафим шестикрылый
вдруг разом нарушают трудовые будни его био-психо-социального разложения.
Пусть на краткий миг, но все же он — пробудившийся орел, вдохновенный
рапсод и гостеприимец иного Бога. Нашел-таки, сволочь, отдушину,
блаженствует, кайфует. «Это почему же поэту, к примеру, можно, а
нам нельзя?» — говорят обездоленные: то ремесленники и торговцы,
то студенты и пролетарии. Мы, дескать, тоже хотим праздника, и нам
пришла охота позабавиться.
Революция — это общий взрыв воинствующей богооставленности социального
мира, Юрьев день насмерть гуманизированного, замкнутого в самом
себе человечества. Из скороварки посюстороннего бытия, крепко скованного
бытом, культурой, гуманоидным нарциссизмом, жестоко разогретого
общественно-историческим прогрессом, вырывается пар революции. Мы
не рабы! Мы не бабы!
А правда, что революция разрушает старый, обветшавший мир, представляя
собой наиболее интенсивную форму его модернизации? — Да нет, не
только. Всякая революция проговаривается о своей тайной сути, рождая
энергии, настроения, интуиции, отрицающие мир вообще, мирское в
его принципе. Ее «заносит» в эксцессы, она как бы силится преодолеть
земное притяжение, обнаруживая здоровое чувство жизнеотрицания,
почти религиозную нелюбовь к миру и тому, что в мире. Революционный
порыв как общественное явление наиболее точно выражает себя в анархизме,
во всем том, что имеет антигуманистическую и антисоциальную направленность.
Фаллической тоской по иному, нездешнему напитаны революционные бури.
Вот почему поэт чует в революционере своего союзника, а интеллигенция
во множестве идет в революцию. У них общий враг — смертельная скука
однообразно вращающегося мира, общая жажда переступить пределы,
в сущности, жажда невозможного. У них одинаково негодные средства,
одинаково исковерканные мировоззрения, они почти в равной степени
не понимают религиозной природы своего бунта. Для них религия —
безусловная антитеза революции, сплошной консерватизм и слюнявая
проповедь, одурманивающая народ. И невдомек им, что герой, гений,
святой — это цветы, растущие из одного метафизического корня; и
что все малые революции — научная и художественная, социальная и
религиозная — представляют собой разные формы и уровни отражения
единой, великой Революции, которая есть Бог.
Ну а художественный гений упрямо видит в хаосе революционных брожений
реальный и полнокровный прототип своего ограниченного, вечно ускользающего
творческого экстаза, или бытийное восполнение собственной односторонности.
Но, убегая от одной, он всего лишь впадает в другую.
Социальная революция —это еще и конвульсия обезбоженного, пораженного
острой трансцендентной недостаточностью мира; знак беды, кризисной
безысходности, вестник скорого наступления оглушительного Конца.
При этом революция действительно содержит в себе некое подобие поэтического,
да и всякого другого экстаза, уводящего прочь от мировых данностей.
В ней, кроме того, есть прямое указание на то, что даже массовому
человеку временами плохо в человечестве — ну не живется никак! Тошно
жить. И дело не в том, что он без денег и прав, что он не у власти.
Мелочи это. Тут человек коллективно и безотчетно бунтует против
собственной человечности как непреодолимой посюсторонности. Таков
на первый, хотя и не самый поверхностный, взгляд смысл революции.
Но пойдем дальше, ибо все обстоит куда более серьезно. Не стоит
забывать простую вещь: социальная революция есть исключительно экстравертное,
земное, светское деяние в массе своей необоженных, а чаще «религиозно
невменяемых» (С. Булгаков) личностей. Уже одно это должно бы насторожить.
А что если революция — ловушка для неискушенных, коварный блеф демонов
социальности? Ведь своим тайным и явным заданием она слишком много
всего обещает, привлекая и неразумное простонародье, и поэтов-экстатиков,
и мистиков, и самозванных пророков. Каждый вчитывает в эту социальную
аномалию свой смысл.
Но революция не только пожирает своих детишек, она перед этим еще
их здорово обманывает. Революция никогда не исполняет и не исполнит
ни явных (экономических или политических), ни тайных (метафизических)
обетований. Социальная революция — мошенник, оборотень, земная имитация
освобождения от тяжести онтоса. Революция не только всегда сопровождается
провокаторством, но провокация и есть самый дух революции. В ее
центре стоит не просто фигура Анарха, но Анарха-Провокатора. Азеф
или поп Гапон — вот кто лучше всех воплощает наиболее глубокий смысл
светской революционности. Ибо в революции социальный мир, а через
него и вся реальность, притворяются пластичными и гуттаперчевыми
настолько, что иные горячие головы готовы поверить в скорое наступление
царства разума, справедливости, социальной гармонии, даже в Царствие
Божие на земле, в возможность посюстороннего Богочеловечества или
в полное осуществление монотеистического проекта.
Такая революция есть, поистине, онтологическая провокация, симулирующая
трансцендентный прорыв, и тем самым утверждающая конечную победу
Князя мира сего. Она — тайный агент Системы, кроме всего прочего
позволяющий высветить и уничтожить ее врагов.
Разумеется, бушующая за окнами революция в чем-то мощней, притягательней,
подлинней того кабинетного духовного опыта, которым щеголяет интеллигенция.
За то и любят ее. Интеллигентные мотыльки тянутся к свечке. То ли
тигра хотят оседлать, то ли поцеловать змею. Тщетно. Дело в том,
что в этом мире положен предел, дан некий реальный максимум адекватному
воплощению подлинно революционного духа, переходить который не дано
никому. А если перейдешь, то мир, как сплоченная команда хорошо
натренированных журналистов, мгновенно все переврет и опошлит. Перверсия,
имитация, пародия стоят на страже, хохотом сатанинским защищают
основы Царства Кесаря.
Настоящая революция, увы, не может иметь макросоциальный масштаб
и при этом полноценно себя выразить. На сегодня ситуация такова,
что только индивидуальный террор в границах собственного «я» может
быть эффективен, — террор против своей непробужденности, онтологичности,
дурной социальности. Истинная Революция персоналистична и соборна,
но никак не коллективна и социальна. До Своего Второго пришествия
Бог торжествует лишь на уровне социальных атомов — в отдельном человеке
или малой группе. С этим надо смириться. По мере того, как историческое
христианство в силу необходимости изменяло своей духовно-революционной
сути, революция из дела религиозного постепенно превращалась в дело
исключительно светское, социальное, профаническое, ориентирующееся
на целые классы, партии, на все общество. Масштабно мыслить в революции,
оперировать количеством значит утратить подлинно революционное качество.
О, конечно, конечно, и в такой революции есть героика действия,
воля к смерти... Революция как общественное явление полна своего
особого очарования для разбуженного кшатрийского духа. Пристальному
взору открывается тогда тайна власти. За рухнувшим троном валяется
где-нибудь в пыли драгоценный скипетр, а невидимая держава вроде
бы никому и не нужна. Она перекатывается от одной протянутой руки
к другой, словно воздушный шарик. Но, каковы бы ни были мотивы современных
революционеров, с какой бы идеологической или даже метафизической
программой они ни выступали, им все равно придется поклониться земному
идолу социальности. Закон мира сего довлеет над каждым революционным
действием. И социальное творчество, в которое оно разрешается, даже
окрашенное религиозным целеполаганием, есть творчество объективирующее,
и в этом смысле оно ничем не лучше поэтического, философского, художественного.
Социум по природе своей и даже в лучшие времена свои не способен
к адекватной фиксации победительного революционного духа. А уж тем
более сейчас. Социум — это, как ни крути, хозяйство, политика, культура.
Он располагает к компромиссам. Даже предельно интенсифицированная
теократическая социальность — ничто перед личной пробужденностью.
Под напором революционного духа социальность трещит и ломается,
она его с огромным трудом переносит, не выдерживает земного соприкосновения
с ним. Духовная революционность есть утвержденная, парадоксально
явленная асоциальность. И христианская соборность не снижает мощи
и остроты этого мироотрицания. Град Небесный существенно есть отрицание
града земного, к каким бы ухищрениям ни прибегала человеческая слабость,
чтобы их примирить. Даже та безнадежно утраченная, идеальная, как
считают многие, конфигурация общественной жизни, которая была в
традиционном обществе далекого Золотого Века, выстроенная под революционный
дух, максимально адаптированная для его взрывного исчезновения к
Богу, — и та ради язычески полнокровного социального бытия шла на
оскопление и выхолащивание этого духа. «Убей пророка! Уничтожь свидетеля
и посланника!» — всегда было написано на знаменах контрреволюционеров
— истинных владык социально-исторического процесса. Поэтому-то с
таким унылым постоянством во все века и во всех народах бедных пророков
побивали каменьями. Так что мученическая смерть стала знаком подлинности
их духовной революционности и закономерным итогом их земного пути.
Чересчур оптимистическая оценка самой возможности общества принять
и выразить религиозный смысл революции опасна и неубедительна. Она
замешана на широко распространенном нынче духовном оппортунизме
и странном произволе в интерпретации священных текстов.
Ведь как бы мы ни изощрялись в этимологических, исторических, метафизических
изысканиях, какие бы доводы ни приводили знатоки древних языков,
думается, что и современный перевод Библии доносит главное вполне
точно. Рай — это хорошо, а вкушение яблока —плохо. Сквозь все искажения
времени — как естественные, так и намеренные — все равно доходит,
что грехопадение, бывшее фундаментальным событием начала исторического
человечества, однозначно описывается не просто как что-то негативное,
а как катастрофа, причем Богу неугодная. Есть базовые смыслы Библии,
на которые добросовестное восприятие невольно накладывает табу,
и они уже не подлежат интерпретационному произволу. Один из них
— тяжесть и сила греха, лежащего в основании социального мира. Ни
радость Шестоднева, ни пасхальный оптимизм не заглушают остроту
христианского мироотрицания и связанной с ней чуткой встревоженности
по отношению к вездесущей силе зла, о трудноодолимой, изощренной
мощи которого так ярко свидетельствует житийная литература, так
откровенно говорит Апокалипсис.
Христос привнес в мир какую-то нездешнюю, мерцающую социальность.
Она глубоко парадоксальна, ее природа антиномична. Ее можно назвать
социальной асоциальностью. Прежде всего, Он, имеющий всякую власть
на земле и на небе, отринул как соблазн сатанинский, мирскую власть,
и борьбу за нее, и волю к ней.
А потом рыбаки побросали свои сети, мытари — деньги, а некто сбежал
с похорон своего отца. Куда они? Да совершать настоящую революцию,
слабым, земным, исковерканным подобием которой является все то,
что мы понимаем под этим словом, сражаясь на баррикадах с классовым
врагом или за письменным столом — с собственной глупостью.
От момента грехопадения были утверждены две необходимые основы
социального бытия: деторождение и производительный труд, составляющие
материальное воспроизводство общества, обеспечивающие его выживаемость
в смертоносном потоке времени. Они были посланы Ветхому Адаму и
Еве как проклятие, как муки и пот, наконец, как естественное дополнение
к знанию ими добра и зла.
Эти основы много позднее переоткрыли заново два великих мыслителя:
Фрейд и Маркс, кстати, теоретики сексуальной и пролетарской революций.
Апостолы греха, они стремились окончательно утвердить мир в его
падшести. Диктатура либидо, как и диктатура самого работящего класса
— пролетариата — есть способ революционного отрицания последних
оазисов рая, разлагающихся в общественной жизни. Мол, к чему лукавить:
только секс и только производство, а что сверх этого — то второстепенно.
В этом, конечно же, была своя ограниченная правда, обличающая подлинные
основы обезбоженного мира, окончательно закосневшего во грехе.
Что имели Адам и Ева, с позором изгнанные из Рая? Вкус яблока на
губах, в конце концов породивший чистый рационализм как абсолютное
проявление греха в сфере сознания; половое влечение, приводящее
к двум веселым городкам, Содому и Гоморре, в худшем случае, а в
лучшем — к спасению от депопуляции; наконец, труд, отчужденный и
отчуждающий, который всегда может разбить свои религиозные ограничители
и создать общество одержимых хозяйством, параноиков чудовищно раздутой
сферы экономики. Христианство, в особенности первоначальное, утверждая
ценности асоциальной революции, нанесло удар по этим основам. Идеалы
безбрачия и аскетизма, весьма в нем распространенные, а также знаменитое
уподобление птицам небесным, которые, как известно, не сеют и не
жнут — это ли не вызов, это ли не удар? Христиан с давних пор обвиняли
в патологической мизантропии, ненависти к роду человеческому. И
поделом. Хотя, конечно, это была спасительная ненависть.
Иисус Христос призывал к минимализации всякого рода внешней активности.
По большому счету и общественное послушание, и общественная борьба
для Него — бремя. С точки зрения мира сего Он воспитал когорту социальных
иждивенцев, каких-то смиренных анархистов, юродивых революционеров.
«Ничто нам так не чуждо, — говорил Тертуллиан, — как общественные
дела». Правильно говорил. Лишние они люди, эти христиане, посторонние
какие-то, или подпольные... Недаром скрывались в катакомбах.
Христианство, освобожденное от позднейших выхолащивающих интерпретаций,
несет в себе много легкого, кочевого, подвижного. У него нет тяжелой
бытийной укорененности. Первоначальное христианство — это, как известно,
коммуна нестяжателей, охваченная эсхатологическим волнением. Ее
предельная внутренняя отстраненность от враждебного мира органически
соответствовала внешней враждебности со стороны Римской империи.
Христиане, имея, как бы и не имели: собственности, семьи, гражданской
ответственности; живя, как бы и не жили. Странно. На вопрос: иметь
или быть? они бы ответили: имея, как бы и не быть — вот в чем задача.
Задача — в воспитании уникальной, миролюбивой воинственности по
отношению к обществу, чтобы «расколдовать» максимальное число марионеток,
в гипнотическом сне исполняющих волю безжалостного исторического
закона. Но для успеха этой миссии нужны вполне земные средства,
социальные формы и т. п. «Коготок увяз — всей птичке пропасть»,
— возопят современные религиозные «отзовисты». «Но даже могучей
птице, чтобы взлететь, нужна хоть самая малая пядь земли», — скажут
другие, и будут правы. Революции не делают в белых перчатках, даже
если речь идет о духовной революционности. Но если встречаются компромиссы,
то минимальные: кесарю все-таки надо отдать кесарево. Ведь чрезмерный
внешний радикализм еще более погружает в объятия мировой данности.
Иисус Христос блистательно продемонстрировал и тактику смирения,
и тактику боя, образец существования на грани, способ проявления
неотмирности в мире. А в результате сумел осуществить великую стратегию:
Я победил мир!
В реальность вторглись тогда нечеловеческая отстраненность и праведный
гнев, бескрайняя любовь и крайнее отрицание, голубиная кротость
и воинственность, мир и меч. Эти оппозиции суть внешние проявления
высшего, богочеловеческого единства и цельности.
Согласно одной из исходных заповедей христианства, поиск Царствия
Небесного и правды его — первичен, все же остальное приложится вам,
то есть оно вторично. Христианская социальность и домостроительство
как раз таковы, то есть эпифеноменальны, вариабельны, порой противоречивы.
Христианство по существу демонстрирует принципиальную неважность,
исключительно инструментальную значимость всего социального, нравственного,
деятельного, всего слишком человеческого.
Совершать же революцию, в результате которой выстраивается и пересоздается
лишь Град Земной — то же, что очищать внешность блюда и чаши. Это
фарисейская революция, зацикленная на социальном действии, которое
всегда из средства становится целью. Нет, не к такой революции призывал
Христос. Он призывал к революции абсолютной. Она — преимущественно
внутренняя, надсословная и внеклассовая, почти бесшумная. Она совершается
в акте свободного выбора, а завершается принудительным для мира
сего макрокосмическим взрывом — Вторым пришествием. Это революция
праведников и пророков, распятых для мира социальных покойников,
политических и гражданских трупов, живущих ожиданием жизни вечной.
Эта перманентная революция имеет сужающуюся от века к веку социальную
базу; на сегодня ее оплот — Церковь, которую не одолеют врата адовы.
Абсолютная революция вершится по ту сторону пугливого эскапизма
и шумного активизма. Ее вселенский, всеонтологический характер обнаружится
лишь в критическое мгновение Конца Света. И закономерность такова:
чем ближе к нему, тем уже круг настоящих революционеров, тем тоньше
и опосредованней социальный резонанс их деятельности. Чистые энергии
революции эксклюзивны и персоналистичны. Псевдогероическая глобализация
революционных действий связана с нарастанием количества и утратой
качества.
Это не дело человеческое. Это деяние Божие. Ведь всегда было так:
чем ближе к Богу, тем тише и сокровенней, чем ближе к Сатане, тем
звонче и масштабней. Один подвижник, стремящийся к святости, в тысячу
раз ценнее для революции, чем громогласная ватага оглашенных, заряженная
на суетное историческое делание.
Однако зрелые формы христианской революционности лишены романтической
брезгливости по отношению к миру. В них абсолютный «утопизм» уникально
сочетается с предельным реализмом. Ибо богочеловеческое Иисуса Христа
— это не только реальное, но и наиреальнейшее, единственное из того,
что поистине достойно быть. Поэтому только революционер во Христе
знает сроки, когда уходить от мира, а когда действовать в нем. Более
того: ему открывается мера его личного действия как повелительная
форма реминисценции вечного богочеловеческого свершения.
Избранных всегда было мало. В конце времен, когда «даже избранные
соблазнятся», их, естественно, станет еще меньше. Абсолютная революция
имеет «аристократическую» природу. Это бунт одиночек — героев, гениев
и святых, — которые могут опереться лишь на крайне зыбкую, неустойчивую
в своем социальном выражении соборность. Абсолютная революция носит
отчетливый субъектный характер.
Вместе с тем, усматривая в христианстве наиболее зрелую, глубокую
и эффективную форму отрицания мира сего, не устаешь поражаться,
как этот бунт всех бунтов, эта революция всех революций вообще дожила
до наших дней. Это еще одно чудо христианства, сумевшего как-то
сохранить себя, находясь в вопиющем противоречии с базисными принципами
социального становления. Церковь — странный фантом, умудрившийся
так долго просуществовать в качестве своего рода универсального
аннигилятора посюсторонности. Ведь в ней четко, недвусмысленно и
многократно провозглашалось, что да, человек — тварь, но тварь,
имеющая повеление быть богом. И этот христианский «экстремизм» все
равно остался — хотя бы потому, что остались эти слова... По всем
имманентным законам вообще не должно быть Церкви, в которой они
звучат. Это невозможность, которая налицо, которая есть и пребудет
до скончания века.
В свете подобных соображений стоит иначе отнестись к весьма, впрочем,
справедливой и во многом проницательной критике феномена так называемого
исторического христианства. Она, кстати, велась как извне, так и
изнутри церковной ограды. Подобная критика не учитывала главного.
Упрекая христианство за излишнюю уступчивость миру с его грехом,
государству с его устоями и делами, человеку с его слабостями, сами
критики, похоже, пребывали в состоянии розовощекого оптимизма по
поводу той силы, которой Церковь Христова бросила вызов. А силушка
эта велика и неодолима, она сломала не одного героя, свела с ума
и покалечила целую толпу гениев, соблазнила немало святых. Победа
над ней — редкое чудо, и спасение от нее — дар Божий. Что и говорить:
каста жрецов всегда состоит из социальных перерожденцев, возлюбивших
мир и пошедших к нему в услужение. Но и они — бессознательные ретрансляторы
революции как пророческого дара, как безумного подвига и богоданного
чуда. Иначе и быть не может. Ибо Богу угодно наряду с вертикальной
передачей Своей воли иметь и горизонтальную, историческую традицию.
А в ней уж никак не обойтись без двойных агентов — приспособленцев,
не ведающих о взрывоопасном радикализме тех духовных даров, которые
они охраняют и передают по эстафете. Революция —контрабанда истории
и культуры, которую часто перевозят придурковатые миссионеры в чемоданах
с двойным дном. А если кто из этих лохов о чем-то догадывается,
то утешает себя формулой: меньше знаешь — крепче спишь. Кроме того,
даже мертвая буква всегда сохраняет в себе остаточный след испарившегося
духа. Ведь чтобы обрести перманентный характер и просуществовать
до тех времен, когда, как утверждают, даже простое произнесение
Имени Божия станет подвигом, Благая Весть абсолютной революции должна
была затаиться и хотя бы частично принять правила игры мира сего.
Как хотите, но трагический образ Великого Инквизитора нуждается
в реабилитации. В нем персонифицирован принцип социальной адаптации
революционных энергий христианства. Христианский оппортунизм — неизбежная
историческая оболочка христианской революционности. Конечно, компромиссы
бывают разные, но и без них нельзя. Как раз подлинная, абсолютная
революция терпима к компромиссам и одна знает им меру. Именно поэтому
христианская традиция еще сохраняет возможность адресоваться к тем
представителям все новых поколений, которые способны вместить полноту
революционной истины. Именно поэтому был построен Троянский конь
исторического христианства, которого внесли в самый центр враждебного
социума. Что из этого получилось — другой вопрос. Но очевидно: христианская
традиция существует даже не столько потому, что ее берегли и охраняли,
сколько потому, что удалось скрыть ее радикализм.
Да и вообще всякая метафизическая истина, если она не хочет исчезнуть
без следа, если, с другой стороны, в ней есть хоть капля милосердия
к будущему, непременно фиксирует себя в культуре, то есть нуждается
в профанической и социально-приемлемой форме. Разумеется, при этом
возможны издержки, непонимание, наконец, риск полной утраты эзотерического
ядра. Но так уж устроен мир. Это единственный способ трансляции
истины новым поколениям.
Историческое христианство — своего рода криптограмма, содержащая
в себе обжигающую тайну абсолютной революции.
Но, говоря откровенно, любая полноценная доктрина, всякая более
или менее адекватная сути дела религиозная философия или богословие
есть теория революции. Ибо все они по необходимости должны содержать
в себе тезис о предельной инаковости Бога миру, о парадоксальной
устремленности человека к Богу. То есть теория революции в ее изначальной,
парадигматической чистоте есть бескомпромиссное и полное осмысление
отношений Бога и мира как системы богооткровенных задач, поставленных
перед человеком.
Но почему именно христианство — религию Бога Живого — мы назвали
революцией абсолютной?
3. Заграница последней тайны
В разных областях знания и творчества мы сталкиваемся с известного
сорта парадоксом, наша странная приверженность которому наводит
на далеко идущие размышления. Его можно назвать парадоксом реверса,
когда самый последний шаг возвращает к самому началу, когда предельная
сложность разрешается простотой, неведомый шедевр оборачивается
примитивом и великое совершенство почему-то становится похожим на
несовершенное.
Кто знает, как лучше всего изобразить Бесконечность, Пространство,
Вечность? От подобных слов начинающие интеллигенты впадают в романтическую
дрожь и, охваченные трепетом банального глобализма, силятся выразить
нечто масштабное, высокое. Но приходит гений и заявляет: Вечность?
Да это ведь баня с паучком.
Будто желая проиллюстрировать собой гегелевский диалектический
закон, переразвитые искусство и философия вдруг начинают тяготеть
к неореализму в его многочисленных обличиях, к народности и стилизованной
архаике, к убожеству экзистенции. И все это, заметьте, не случайная
мода, а спонтанный порыв, внутренний импульс — результат гениального
чутья. Или другой пример. Как лучше всего спрятать вещь? А так,
как это делают совсем уж бесхитростные детишки — оставить чуть ли
не на самом видном месте. Уж на что силен богатырь, а все-таки тот
невзрачный мужичок, что идет со своей кошелкой — сильнее его. И
здесь следы парадокса спонтанного реверса, по-гегелевски воскрешающего
изначальное. Всех прекрасней — Царевна Лягушка, а умнее всех — как
будто бы дурак. Конечно, необходимо обладать немалой степенью изощренности,
чтобы по-настоящему оценить глубокий смысл указанного парадокса,
поверив и познав, что так оно и есть на самом деле. Загадочная прелесть
детских воспоминаний, ностальгические удары памяти, очарование кольцевых
композиций в музыке и поэзии, спиралевидное движение всякого мастерства,
знания, умения, — все это говорит об одном, и все это в бесчисленных
нисходящих отражениях рассыпано в человеческом мире. Сознание в
плавных ритмах эволюционного становления стремится к вершине и вдруг
вне всякой парадигмальной заданности — шокирующий и все проясняющий
срыв к подножию парадокса. В результате формируется интуиция подлинного,
истинного как абсолютно нежданного, простого и первичного. Гений,
охваченный высоким безумием, безусловно, друг такого парадокса.
О чем свидетельствуют эти примеры? Во-первых, о том, что человеческая
культура все-таки по инерции сохраняет в себе остатки ее единого,
первичного и богооткровенного Истока. Хотя, конечно, эти остатки
дают о Нем весьма слабое и приблизительное представление. Во-вторых,
опираясь на приведенные примеры, можно попытаться хоть как-то прояснить
последнюю тайну христианства. А христианство есть наиболее глубокое
и точное выражение абсолютно строгого монотеизма. В нем достигнута
предельная экспрессивная мощь, обнаруживающая, что такое поистине
Бог Авраама, Исаака и Иакова — разумеется, в той мере, в какой это
вообще доступно человеческому пониманию. Совершенство христианства
в том, что оно содержит в себе парадокс абсолютного реверса, во
всей его изначальной архетипической силе. Именно вследствие такого
совершенства оно оказалось особенно уязвимым под натиском профанических
искажений, антропоморфизаций, чересчур усердного догматизма. Но
речь сейчас не об этом.
Неведомый Бог, грозно отсекающий всякую тварность, безмерно превосходящий
даже свое превосходство над уровнем человеческого, вдруг являет
себя Богочеловеком. Восхождение на Синай к запредельному Богу —
это уже великая революция, но явление Христа — это поистине революция
в революции. Оно разом и подчеркивает, и преодолевает чудовищную
пропасть между Богом и миром, Богом и человеком. Эскалация трансцендентного
прорывается в имманентное как богочеловеческое. Такой парадоксальный
прорыв действительно кажется «освобождающим варварством» и не столько
на фоне переутонченной греческой мудрости, сколько на фоне девственно
чистенького и строгого иудейского монотеизма. Христианская теофания
вбирает в себя весь пафос дистанции между Творцом и тварью, всю
меру отличия между ними, всю силу мироотрицания. Настоящего христианина
не удивишь и не шокируешь никакими, даже самыми радикальными версиями
монотеизма. Повторю, Сын как обнаженная тайна Отца, преодолевая
великий трансцендентный провал, подчеркивает его глубину и, подчеркивая,
преодолевает.
Да, собственно говоря, чистый трансцендентизм не может быть ни
религией, ни метафизикой, ни каким-либо духовным опытом, не впадая
в противоречие с самим собой. Он вынужден неявно признавать связь
между Богом и человеком, изобретая хитроумные понятийные конструкции
и мифопоэтические образы. Такой трансцендентизм есть стыдливое,
латентное христианство, застрявшее на полпути к своему полному обнаружению,
поскольку на высших этажах своих метафизических построений он лишен
героического принципа теофании. Христианство же с вызывающей смелостью
утверждает богочеловеческую связь, внося ее и в свое эзотерическое
ядро и провозглашая ее миру. Это подобно жесту Александра Македонского,
с утонченной грубостью разрубающего Гордиев узел. Суть христианства
можно условно обозначить как «аристократический неопрофанизм».
Любое обнаружение (проявление), даже самое высокое, сознательное
и сложное, неизбежно страдает известной наивностью, стихийной непосредственностью.
От него в любом случае за версту несет детским садом. Онтологическое
— всегда бесстыдно наивное и всегда немного бездарное. Поэтому-то
любое проявление уязвимо и беззащитно.
Христианство, исповедуя дерзкое Богоявление, не убоялось этого.
Вопреки всем издержкам и превратностям, сопутствующим проявлению,
оно решилось признать революционное упрощение, умаление Бога, не
просто оставаясь в границах монотеизма, но разглашая его последние
тайны. Мощное вторжение в среду падшей тварности утвердило богочеловеческое
как оплот Абсолюта, как невозможное, «пройденное» до конца. По закону
транзитивности категорий, да и по сути дела, исчерпанная до донышка
невозможность есть возможность Богочеловека, Иисуса Христа. Возможное
в невозможном, имманентное в трансцендентном. Тут абсолютный реверсивный
парадокс. В этом — религиозная гениальность христианства, превосходящая
«романтизм» предшествующего монотеизма своим богооткровенным «неореализмом».
Для понимания смысла Христова Благовестия центральным является
суждение Дионисия Ареопагита: апофаза выше катафазы. Оно направлено
на то, чтобы удержать христианское сознание в границах монотеизма,
не преувеличивать человечность Христа, дать в полной мере прочувствовать
сверхреволюционный характер Воплощения. Речь здесь вовсе не о том,
что Отец выше Сына. После того как проведены апофатические рассуждения,
то есть после того как богословие отрицаний достигло своей цели,
всякий земной иерархизм теряет смысл. Апофаза — фундаментальна и
первична, она неустранимый элемент и основа подлинного тринитарного
богомыслия. Апофаза — это гносеологическая и аскетическая процедура,
направленная на активное разрушение онтологической и постонтологической
иллюзорности. Это пропуск в мир настоящего христианства. Вот почему
соотношение апофазы и катафазы асимметрично и не подлежит банальному
рассудочному или диалектическому сопряжению. «Ареопагитики», таким
образом, указывают на то, что отрицательное богословие, предполагающее
обожение, есть непременное и главное условие вообще всякого богомыслия-богообщения,
всякого значимого суждения о Боге. Здесь мы, кроме того, сталкиваемся
с совершенно поразительным явлением. Тезис о том, что апофаза выше
катафазы — героическая попытка бросить вызов законам человеческого
восприятия, неизбежно порождающим сниженное христианство чистых
утверждений. В этом тезисе сквозит печальная и мудрая констатация
того, что очищение сознания негативным богословием всегда будет
обладать особой актуальностью для подавляющей массы христиан. Видимые
же уклонения в монофизитство и иерархизм не более чем эффективная
нейтрализация человеческих слабостей в восприятии Откровения. Это
антропологически и дидактически оправданный упреждающий удар для
адекватной передачи фундаментального богословского прозрения о Христе.
В этом превентивном разрушении возможных аберраций чувствуется вторжение
могучих первохристианских инициатических энергий. Ведь отрицательная
теология предполагает качественное преображение всей человеческой
природы, собственно говоря, ее негацию и парадоксальный экстатический
бросок к Божественной Тьме.
Итак, выход на простор подлинного помышления о Боге начинается
с разрушения всевозможных онтологических подставок, умозрительных
кукол, постимманентных миражей. Григорий Нисский прямо называет
их идолами, прямо восстает против Платона и его последователей с
их безбрежным онтологизмом. Субъектом христианского богомыслия выступает
не философ, а инициированный экстатик, невероятным образом прикоснувшийся
к благодатно приоткрытой ему тайне Божественного Мрака, носитель
чудесного и чистого изумления, в котором уже не осталось ничего
человеческого. Причем это изумление чудом Неведомого Бога, раз опалив
его, уже не покинет никогда. Апофатический кризис — это малый апокалипсис,
личностная эсхатология, то есть индивидуализированное подобие Конца
Света. Человек как микрокосм перестает существовать, в нем рождается
микротеос. Поэтому не спешите переходить к катафазе, иначе вы рискуете
ничего не понять в христианстве! Вот о чем предупреждает нас Дионисий
Ареопагит.
Катафаза, которую большинство христиан упорно принимает за «чистую
монету» — это блистательный ритмический фрагмент апофазы, ее предельная
форма. Тут мы имеем дело, говоря весьма условно, с некоей продленной
в парадокс трансценденцией. «В человечестве Христа, — отмечает Дионисий,
— Пресущественный явился в человеческой сущности, не переставая
быть сокровенным после этого явления... Утверждения, относящиеся
к пресвятому человечеству Христа, имеют всю высоту и ценность наиболее
категорических отрицаний». Вот так-то: «наиболее категорических»!
Совершенство, зрелость и мощь абсолютной революционности христианства
в гениальной простоте ее утверждений, как неких сверхотрицаний.
Причем христианство присутствует в мире и может творить свое революционное
дело на, так сказать, «законных основаниях». Ибо явление Сына как
прямая, непосредственная и предельно обнаженная теофания дает на
это высшую санкцию. Есть невозможное касание Бога и мира — значит
есть повеление на битву с цитаделью греха! Кровью Спасителя куплено
право и сила на революцию. Человек реабилитирован как революционер.
Мир прекрасен как поле битвы. Нет касания — значит нет революции.
Строго говоря, монополия на подлинную революционность должна принадлежать
исключительно христианству как наиболее зрелой форме монотеизма.
«Всякий, слышавший от Отца и научившийся, приходит ко Мне» (Ин.
6, 45). Тут само Богоявление, что называется, силой собственного
примера задает параметры революционных свершений. И не надо ничего
выдумывать «от человеков». Образец дан свыше. Парадокс состоит в
том, что, если точно следовать духу христианства, то именно Сын
Человеческий наиболее эффективно уничтожает субъективный произвол
чисто человеческих привнесений. Богочеловеческое точнее и строже
ориентирует человека на внечеловеческое, божеское, чем самый торжественный
и предельно очищенный от привкуса теофании монотеизм. Богочеловеческое
— это наиболее мощная мина, заложенная в фундамент «слишком человеческого».
Духовная брань чревата победой лишь под знаменами Христова воинства.
Разумеется, все это очевидно для христианского сознания, если только
оно основательно очищено апофатическим огнем. Огонь создает «революционную
ситуацию». А утвердительная отрицательность (катафаза) — это уже
сама революция как сдержанная огненность богочеловеческого восстания.
Поистине, нет ничего выше Бога, спускавшегося с небес.
* * *
Свет Фаворский видимым протуберанцем Божественного Мрака гасит
языческое Солнце. Прободая все возможные конструкции театрализованной
онтологии, все толстые и тонкие, материальные, сверхидеальные, интеллигибельные
миры, во внепространственную даль к Непостижимому Богу идет державным
шагом когорта революционеров. И на удивление прав оказался поэт:
впереди победительно шествует Иисус Христос, но только на Нем не
белый венчик из петербургских романсов, а терновый венец грядущих
апокалиптических революций.
1998
|